Стать лектором
Команда
Редакторская политика

Владимир маковцев

Почти о Бродском.

Несвоевременная эссе-рецензия на книгу Льва Лосева

Бумажные книги обременяют пространство, особенно пространство того, кто часто оказывается без места. В переломном, но самом счастливом году – если время вообще может измеряться такими категориями – среди прочего множества книг у меня из ниоткуда, но почти с любовью появилась замечательная книга из замечательной серии ЖЗЛ об Иосифе Бродском (1940 – 1996)

К слову сказать, в то время к Бродскому я относился в лучшем случае никак. В худшем, если позволял повод, я выражал скептическое отношение к его творчеству – достаточно поверхностное, общее место, которое, как симптом пошлости, иначе и невозможно охарактеризовать, и, которое, как мне кажется, неизбежно на пути к поэту. И все разговоры о присуждении Бродскому в 1987 году «премии имени изобретателя динамита», как это не без злобы и зависти предрек Эдуард Лимонов, невольно препятствуют на пути к его поэтическому наследию. Однако субъективное отношение было обусловлено еще и личными обстоятельствами, и принципиальной позицией «против» – против модного в то время в моем круге общения поэзии Бродского. Этот год был пронизан отношениями с прекрасной женщиной, которая ушла ко мне от поэта, стихи которого были пронизаны откровенным влиянием Бродского. Конечно, я читал стихи этого молодого поэта (стоит признать, хорошие стихи), он был известен в узких кругах петербургских стихотворцев, и несколько раз я видел его (в одну из последних случайных встреч мы почти подрались, насколько это возможно на холодной и скользкой набережной). Странно, мне часто доводилось уводить девушек от кого-то, но только позже с развитием критического самосознания до меня дошло: я никого никогда не уводил, не прилагал к этому больших усилий, но позволял случиться тому, что должно было бы случиться неизбежно – разрыву вечной любви. Нет, женщины не лошади, чтобы их уводить, хотя некоторые так на них похожи, особенно в профиль. Неизбежность – такая же часть красоты, как ее губительное начало, и в этом красота отношений. И что настолько сильно привязывает, если не к человеку, то хотя бы к памяти о нем так, что даже спустя восемь лет – это словно открыть старый фотоальбом с черно-белыми снимками и посмотреть, как оно там было, не изменилось ли чего. Чаще – изменяется, но не фотографии, а способ их пересчета; все больше смотрю на оборотную сторону снимка, вглядываюсь, как в туман. Именно поэтому я против применения методов герменевтики к индивидуальной истории жизни, позволяющих переписывать страницы наших дней, вместо того, чтобы дать возможность заполниться им новым текстом. «Понимание» как центральная категория герменевтики не применима к индивидуальному чувству любви без того, чтобы это чувство не было разрушено, и именно поэтому, если я знаю, почему я люблю – я уже не люблю. Но, слава Богу, я не знаю, что такое любовь, и даже в кантовском духе не знаю, как она возможна. Отношения давно себя исчерпали, став предметом моих размышлений о природе любви, смерти и Боге, а поэзия Бродского вошла в круг моего чтения, и теперь уже без всяких примесей и влияний извне.

Книга Лосева лежала и ждала своего часа, пока я вдруг не обнаружил ее пропажу. Сначала ты смотришь на полках и замечаешь отсутствие. Ищешь в бельевых шкафах, среди одежды, под столом, за креслами, за диваном – нигде нет. Мой дом часто был местом сбора самых разных людей: нередко тех, которых я не знал, но знали знакомые, друзья друзей. Возможно, думаешь в такой момент, что кто-то решил взять и не сказать при этом ни слова, а проще говоря – украсть. Есть что-то очень отчаянное в воровстве книг, особенно из чужого дома. Казалось бы, книга, тем более биография Бродского, одного из самых честных поэтов, как предмет воровства порождает ситуацию абсурда. Впрочем, я не из тех, кто страшится противоречий, считая их игрой раскаленного ума, и страх перед чем является скорее отражением общего страха перед тотальной устрашающей иррациональностью мира.

Осенью со мной познакомилась неглупая с виду девушка, хотя и без видимых талантов, знаток китайского языка и соответствующей философии, всеми силами из себя выдавливающая страх противоречий, находя их в том, что в ее гардеробе совмещаются джинсы и девичьи платья, а в плейлисте немецкое техно соседствует с шедеврами классической музыки – антиномии разума! И ведь многие живут с такими «противоречиями», годами подпитывая свои неврозы. Я подчеркну: противоречия работают только в логике, за пределами чего они – бессмысленное и, по мысли Витгенштейна, достойное молчанию. Но логикой или рассудком не ограничивается возможность постижения мира, более того, почти вся философия – это преодоление рассудочности познания, ограничивающееся пространством видимости мира. Агрессивность или невроз в этом контексте является симптомом наличия иного, и большая поэзия в этом прикосновении к иному на порядок выше философии: она избавлена от проблемы доказательства, апеллируя к очевидности поэтического опыта, связывающего в единстве метафоры несвязанные в пространстве и времени вещи, и, в конечном счете, связывая в единство мир, доводя его звучание до пронзительного молчания.

Но книги не было нигде в доме, и с этим пришлось смириться. Недавно же она попала в круг моего чтения, – может быть, несколько поздно и в электронном виде, но во многом есть необходимость в дистанции: появление книги в доме еще не обязывает ее тут же прочитать подобно тому, как формальное знакомство с человеком далеко не гарантия возможности впустить его в себя.

Книга о Бродском Льва Лосева – это, скорее, введение в мысль поэта, в разворачивающуюся в его творчестве мысль о мире и событиях, чем жизнеописание в привычной для нас форме. Ключевые моменты жизни представлены бюрократически скупо: родился, жил, работал и скитался. В книге почти не слышно голоса Бродского. Он, словно тень повествования, где-то прячется за фактами из биографии и обрывками стихов. Но это издержки самого жизненного пути человека и, кроме того, тактичности Льва Лосева, друга Бродского, что, безусловно, сказалось на тоне повествования: о Бродском либо хорошо, либо ничего, а все плохое звучит в речи завистников и клеветников, что обычно для гениев.

Под ключевым моментом я, конечно, прежде всего имею в виду не арест и не ссылку, и даже не изгнание, пришедшееся на 50-летие образования Советского государства, но его любовную драму, наполняющую любую жизнь полнотой смысла в мгновении ее переживания. Но кто со стороны сможет ее описать, когда речь влюбленных людей всегда оказывается шифром или птичьим языком, неспособным быть внятным постороннему, даже дружескому, сознанию. Впрочем, как отмечает автор биографии в одном из интервью, о любовных отношениях Бродского с М.Б. он «рассказал не больше того, что было сказано в интервью самим Бродским и мемуаристами. Рассказал лишь в той степени, в какой это комментирует лучшие образцы русской любовной лирики второй половины ХХ века — обращенные к М. Б. «Новые стансы к Августе», многие другие стихи» («Огонёк» №37 от 17.09.2006, стр. 30). Позиция друга Бродского вполне очевидна, поскольку иная крайность этой темы увела бы дешевую сальную пошлость обывателя.

Ничего существенного не сказано и о связи Бродского с Ленинградом, покинув который он, даже уже имея возможность вернуться, больше не увидел: «не следует возвращаться ни на место преступления, ни на место былой любви». Спасибо и на том, что автор избежал длинного вступления в виде перечисления далеких предков от Авраама, как этим грешат любые плохие биографические книги. Впрочем, жизнь человека бесконечна, даже если она закончена, и поэтому любая биография всегда, всегда и неизбежно упускает многое. Поэтому при желании можно найти немало иных недостатков, как, скажем, и то, что ни строчки Лосев не посветил в книге второй жене Бродского, Марии Соццани. Книга Лосева считается лучшей биографией поэта и не только потому, что она единственная и авторизованная фондом Иосифа Бродского. Но стоит отметить, что «подлинная биография» еще впереди: известно о письме Бродского, адресованном в отдел рукописей Российской национальной библиотеки, в котором поэт настоятельно просит закрыть на 50 лет доступ к его дневникам, письмам и семейным документам. Осталось 25 лет, а без этого говорить о биографии в его целостной и непредвзятой форме не представляется возможным.

Но книга интересна не столько как биографический материал, сколько как сочинение, раскрывающее внутреннюю лабораторию поэта, позволяющее понять значение Бродского не только как части эпохи, но поэтического феномена русской и мировой литературы. Это, кроме прочего, позволяет развеять миф об исключительной политической подоплеки присуждения поэту Нобелевской премии. И я не стал бы говорить об этой книге, если не поразило в ней вплетенность философии в пространство мысли Бродского, в его жизнь и поэтику. Читая ее, создавалось впечатление, что философия – это не удел философов, как нередко нам, профессиональным философам, это кажется, но предмет любого живого и участного к жизни индивидуального сознания. Читать поэзию Бродского, не зная контекста противостояния славянофилов и западников, философии Кьеркегора, Шестова, Достоевского, Хайдеггера, Камю, отчасти даже диалогизма Бахтина, и, конечно, игнорируя Священное писание, восточные учения, мистиков вроде Якоба Беме, – означает сильно обеднять себя в понимании его поэзии. К слову, приведу фрагмент из книги Лосева, характеризующий круг чтения поэта:

«Один из бывших студентов Бродского вспоминает: «В первый день занятий, раздавая нам список литературы, он сказал: “Вот чему вы должны посвятить жизнь в течение следующих двух лет”...» Далее цитируется список. Он начинается с «Бхагавадгиты», «Махабхараты», «Гильгамеша» и Ветхого Завета, продолжается тремя десятками произведений древнегреческих и латинских классиков, за которыми следуют святые Августин, Франциск и Фома Аквинский, Мартин Лютер, Кальвин, Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Шекспир, Сервантес, Бенвенуто Челлини, Декарт, Спиноза, Гоббс, Паскаль, Локк, Юм, Лейбниц, Шопенгауэр, Кьеркегор (но не Кант и не Гегель!), де Токвиль, де Кюстин, Ортега-и-Гассет, Генри Адамс, Оруэлл, Ханна Арендт, Достоевский («Бесы»), «Человек без свойств», «Молодой Торлесс» и «Пять женщин» Музиля, «Невидимые города» Кальвино, «Марш Радецкого» Йозефа Рота и еще список из сорока четырех поэтов, который открывается именами Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого. В архиве Бродского сохранилось несколько вариантов таких списков. Видимо, ему доставляло удовольствие их составлять. Они интересны еще и как свидетельства круга чтения самого Бродского и более или менее совпадают с кругом чтения каждого интеллигента-гуманитария его поколения: программа филологического факультета плюс самостоятельные чтения по философии и из литературы двадцатого века (в последнем разделе наиболее проявились личные пристрастия Бродского). Как ни странно, находились американские студенты, которые справлялись с таким списком, и в своем классе Бродский имел дело не только с малокультурными недорослями».

Бродский не философ среди поэтов – таким был Мандельштам – и вскользь об их метафизической связи в книге сказано. Противник системы в любых ее формах – политических или философских – Бродский, скорее, демиург, как любой большой поэт, для которого «философская мысль» является фальшью, поскольку мысль может быть только мыслью или не быть вовсе. Но философия, как я часто говорю об этом, отстаивая ее универсальность, не сводится к одной-двум возможным схемам, не сводится только к традиции и тем более к академической форме своего существования, и грань между поэзией и философией, как любая грань, всегда условна. Философским делается текст не маркировкой на книге, но способом его прочтения. И это обуславливает нравственную и интеллектуальную необходимость читателя соответствовать текстам поэта.

Бродскому не повезло: он слишком известен как «гражданин второсортной эпохи», как живой и мощный ответ на безжизненность политической системы, вытолкавшей его из себя, как инородное тело из своего кровавого механизма. Известен он и как прекрасный пример того, что происходит с человеком, пожелавшим быть самим собой и быть верным себе и своим принципам. С Бродским, как ни с каким другим поэтом, мы делим свое одиночество, понимая его как дар и неизбежное проклятие персонализма. Известность его в широких читательских кругах как поэта ограничивается несколькими хрестоматийными стихотворениями, в то время как вся его мощь как языкотворца все еще в тени. Но тень эта – все больше полутень. И книга Лосева успешно шатает этот миф, позволяя читателю начать читать Бродского так, как он достоин быть прочитанным. Поэзия требует от читателя отдачи всего себя и наличия в нем соответствующего опыта, позволяющего случиться событию поэтического текста, – в этом ее монологический пафос, по мысли Бахтина. И в этом смысле понимание поэта равнозначно пониманию человека, и в основании чего, в свою очередь, лежит конгениальность, соразмерность читателя и автора. Поэтому неудивительно, что поэзия привлекает немногих людей: зачастую читателю просто нечего предложить соразмерного стихам, настолько он пуст перед мощью поэтической речи.

В поэзии, как и в диалоге, первостепенно не содержание или предмет речи, но форма или композиция, о чем Лосев подробно говорит. И это неизбежно теряется в переводе, и с чем пришлось столкнуться Бродскому (западному читателю он известен, прежде всего, как прозаик), а в контексте диалога – пространство, разворачивающееся между Я и Ты. Первенство формы над содержанием у Бродского достигает предела в поэтическом отношении к пустоте и молчанию, превосходящих всякое возможное слово, становящихся лишним на пути к пониманию себя, Другого, мира, Бога. Поэтому не бывает «больших и серьезных», «пустых и незначительных» диалогов – он либо есть, либо его нет, а уж о чем идет речь (о погоде или дереве за окном, или высоких чувствах и природе бытия) между Я и Ты, между читателем и автором – это дело третье. И каждый раз, слыша о ком-то, что с ним не о чем говорить, хочется спросить: а есть ли чем его слушать? Иначе читайте техническую литературу и общайтесь с государством и бюрократическим аппаратом. В диалог вступают не слова или тексты, являющиеся только средством, ближайшим и подручным средством.

Хочу только надеяться, что и пропавшая книга Льва Лосева из моей скудной библиотеки попала в более или менее достойные руки, насколько такими могут быть руки, способные красть книги. Впрочем, хоть по другому поводу, было написано у Бродского:

Но ворюга мне милей, чем кровопийца.
Made on
Tilda